Игнатий Ивановский. Стихи должны писать все
Почтовая лошадь просвещения
В Петербурге живет великий переводчик Игнатий Ивановский. Миллионы детей и взрослых читали в его переводах баллады о Робин Гуде. Шведская академия удостоила его премии за перевод на русский язык стихов и песен знаменитого шведского поэта XVIII века Карла Бельмана. Переводческий дар Ивановского высоко ценили Анна Ахматова и Самуил Маршак. Сейчас Ивановский выпустил книгу «Духовные пути» – сборник своих стихов на темы и сюжеты Ветхого и Нового Завета, Корана, индуизма, буддизма, конфуцианства и даосизма. Мы побеседовали с патриархом перевода – почтовой лошадью просвещения, как называл переводчиков Пушкин, – о его жизни и «Духовных путях» в его небольшой квартирке на Серебристом бульваре.
– Чья это фотография?
– Это мой дед, юрист-международник высочайшего класса. Заведовал кафедрой в Петербургском университете. Однажды он получил предложение прочесть на дому курс международного права одному ученику. Им оказался брат царя Николая II Михаил Александрович. В 1917 году Николай отрекся от престола, как бы это сказать, в его пользу. Так что дед преподавал международное право последнему российскому императору. Когда годовой курс был закончен, дед получил чин тайного советника и орден Святого Владимира. По таковой причине я – потомственный дворянин. До этого дед был мещанского сословия. Кроме того, он получил кучу денег. По семейной легенде – 100 тыс. рублей золотом. А тут – революция, банки перестали выдавать деньги. Дед сел на извозчика и поехал в Гатчину. Наитие какое-то у него было. В Гатчине был банк, который почему-то еще понемножку выдавал деньги. Дед что-то забрал. Коллеги-профессора сказали, что он – финансовый гений. При советской власти дед некоторое время работал в университете, потом увидел, что творится на кафедре, кто вылез на первые места, и ушел. В 1934 году погиб в дорожной катастрофе. Мне было тогда два года.
Один из классиков был жив
– Вы были учеником Михаила Лозинского. Как это получилось?
– Однажды в юности я вдруг понял, что Лозинский-то жив… А я его уже тогда воспринимал как классика. Классики все умерли, а один из них жив. И я стал искать пути к нему. Нашел. Раздобыл телефон. Позвонил, но мне ответили: «Михаил Леонидович очень болен. Никого не принимает. Простите, это невозможно». Вот тут я и воспользовался тем, что мой друг Борис Власов, ставший затем председателем секции ленинградских графиков, был внуком академика Владимира Шишмарева. А Шишмарев, самый наш главный филолог-романист, в некоторых отношениях был учителем Михаила Лозинского. Лозинский слушал его лекции в университете.
И однажды за чаем в доме Бори Власова Владимир Федорович мне сказал: «Я слышал, что вы хотели бы познакомиться с Лозинским. Попробую ему позвонить…» И через три дня в моей квартире по телефону раздался бас: «Игнатий Михайлович?» Я стал соображать: кто это – Игнатий Михайлович? (Мне было 20 лет, никто ко мне по имени и отчеству еще не обращался.) Сообразил, что это я: «Да, да». – «С вами говорит Лозинский Михаил Леонидович». И мы договорились о времени встречи. И я к нему пришел. Первый вопрос Лозинского был: «Вы не родственник Игнатия Ивановского, профессора университета?» – «Это мой дед». – «Мир тесен, – сказал Лозинский, – вашему деду я сдавал вступительный экзамен в университет».
Строго говоря, он вроде бы ничему меня не учил. Мы просто беседовали. Я показывал ему свои переводы, он делал замечания. Двух-трех его замечаний мне было достаточно на всю жизнь. Когда он умер, его сын Сергей Михайлович пригласил меня разобрать и описать архив отца. Разбирать там было нечего – все было в идеальнейшем порядке. А вот описать надо было. Это я и делал. Была в моей жизни такая цифра: два. Два года я приходил два раза в неделю на два часа описывать архив Лозинского. Михаил Леонидович сохранял все черновики. Какая это была академия переводческого труда! Можно проследить весь процесс перевода «Божественной комедии».
– Но сама-то «Божественная комедия» огромна, а черновики к ее переводу – это же шкаф!
– Слово «шкаф» вы очень к месту сказали. Потому что когда я открыл один шкаф, то увидел, что он до потолка заполнен канцелярскими папками с завязками. Это были даже не черновики, это был подготовительный материал к переводу «Божественной комедии». Такого переводчика, как Михаил Лозинский, никогда не было, нет и не будет. Он знал о времени Данте больше, чем сам Данте. Он столько знал о таких мелких персонажах поэмы Данте, столько подробностей! Этот шкаф с подготовительными материалами – докторская диссертация запросто.
Потом я узнал о жизни Лозинского кое-что. Например, что в 1919 году его вызвали в ЧК и сказали: «К городу подходит Юденич. Возможны уличные бои. Скажите честно, на какой вы будете стороне?» На что Михаил Леонидович ответил: «Надеюсь, что на Петроградской…» Был хохот, и его отпустили. Это были времена, когда еще мог быть хохот и могли отпустить. В 1921 году расстреляли Гумилева, а всем и каждому было известно, что Ахматова, Гумилев и Лозинский – нерасторжимая дружба, для которой испытаний не существует. Лозинский превратился в лучшего друга врага народа. С 1921 года его регулярно обыскивали, под наблюдением он оставался все время.
Я к нему приходил в 1954-м – уже Берии не было, но мало что менялось, и сотрудник органов, так называемый топтун, стоял маршем лестницы ниже с газетой и посматривал. Всегда с газетой. Я спрашивал: «Это – то самое?» Мне отвечали: «Да. Это – наша жизнь, вот так она проходит». В 1946 году к Сталину пришел Николай Тихонов, председатель комитета по сталинским премиям в области литературы и искусства, бывший ученик Гумилева – один из «гумилят», как их называли в 1920-е. Пришел со списком возможных кандидатов. Сталин просмотрел список и спросил, какое главное литературное событие года. Тихонов ответил: «Конечно, перевод Лозинским „Божественной комедии“. Событие эпохальное». – «Почему Лозинского нет в списке?» – «По положению о премиях за перевод они не присуждаются». – «Если нам мешает положение о премиях, – сказал великий вождь, – мы меняем положение…» И вписал Лозинского с пометой «1». Сталинская премия первой степени.
Лозинский заснул недорезанным буржуем, до которого еще дотянется мускулистая рука пролетариата, а проснулся не генералом даже, а фельдмаршалом. Его звали теперь во все президиумы, он никуда не ходил. Он был очень болен. И неприсутствие в президиумах в вину ему не ставилось.
Тетя Вера и «Духовные пути»
– Вы некоторое время работали в Архангельской области?
– Да, уехал туда в начале 1960-х. Замечательная художница Александра Якобсон мне сказала однажды: «Если не поживешь в Архангельской области, ничего не будешь знать о России». И я поехал хотя бы на месяц со странной бумагой от Союза писателей: «Писатель Ивановский командируется для сбора литературного материала». В самолете я понял, что такую бумагу лучше не предъявлять, потому что можете себе представить: человек из центра приехал для сбора какого-то материала. Будут с таким человеком нормально разговаривать? Нет. Нужно занять какую-то социальную нишу.
В том же самолете сообразил, что у меня диплом института иностранных языков. Явился в облоно, спросил: «Вам нужен учитель иностранного языка?» Там руками всплеснули: «Господи, да у нас 40 вакансий! Какой район желаете? Пошлем в любой! Какое счастье!» И я отправился преподавать английский в село в 40 км от Архангельска. Два года преподавал, и как-то вечером ко мне пришел наш директор, с которым у меня были прекрасные отношения, и сказал: «Если не сядете на мое место, мне не закончить институт. У меня диплом, не смогу защититься, если буду директором: много хлопот. Хотите быть директором?» Я сказал: «Хочу…» А чего мне? Я был молодой парень, и если бы спросили: «Хотите быть заместителем председателя Совета министров?», ответил бы: «Хочу».
И я стал директором сельской школы. Потом работал в районных газетах Архангельской области. Это было прекрасно, потому что давало повод разговаривать с любым человеком. У меня появилось очень много замечательных знакомых среди крестьян. Я поработал не в одном районе – в четырех. Хотел вообще посмотреть область. В какой-то момент ко мне пришел редактор нашей газеты и сказал (он немного заикался): «Если ты не согласишься поработать вместо меня редактором, меня в обком не возьмут». В обком он очень хотел – не потому, что был карьеристом, а потому, что его удручала верстка районных газет. А он был виртуоз верстки – природный дар у него был верстальщика. И ему страшно хотелось сесть в сектор печати и во всех районах поставить идеальную верстку. Такой идеалист.
Я согласился и стал редактором газеты «Ленинское знамя» села Шангалы. Всего в Архангельской области я проработал восемь лет. Последняя должность – ответственный секретарь областной комсомольской газеты. Я сделал бешеную карьеру. Потом вернулся в Ленинград. Литературные дела. Надо было выбирать – или вовсе отмахнуться от литературы, или уже заниматься профессиональной жизнью. Я подумал и выбрал.
– Что стало первым импульсом и толчком к написанию «Духовных путей»?
– Моя жизнь была очень запрограммирована, если так можно сказать о вышних силах. Была блокада. Отец погиб. И я, девятилетний, увидел и пережил народную трагедию – это дало мне масштаб замысла. Вообще любых замыслов. Во время блокады погибла тетушка, которая меня воспитала – фактически сделала – от колыбели до девяти лет. Она была верующей и меня сделала очень верующим мальчиком. Тетя Вера погибла от голода. Я сам чудом уцелел. У меня ноги были, как ведро, – голодный отек. Это означало, что я накануне смерти, ну, может, недельку поживу. Все-таки я выжил.
А потом пошла жизнь – мирная, послевоенная. Началось с того, что нам задали на дом перевести четыре строчки Вальтера Скотта. Я начал это делать, и мне очень понравилось. Я на 50 лет ушел в художественный перевод, не зная, что это только подготовка к труду моей жизни, который нельзя было начинать 50 лет тому назад, потому что если бы я начал его, да еще бы это имело успех, немедленно оказался бы в лагере за изготовление опиума для народа.
Потом, когда я уже вышел на пенсию, ко мне подошел Олег Погудин. И он не знал, и я не знал, что он в данный момент – ангел, потому что ангел – это ведь посланник. Олег сказал: «Игнатий Михайлович, вы знаете, так все запето. Мне никак не расширить репертуар. Вы не могли бы написать какое-нибудь стихотворение или перевести что-нибудь? Мы бы поискали композитора…» И я ему сказал, в связи с чем – непонятно, просто вот так само сказалось: «Почему бы не пересказать стихами какой-нибудь псалом? А потом мы бы обратились к Валерию Гаврилину, с которым у меня очень хорошие отношения…»
Я стал вчитываться в текст, передо мной раскрылась комната детства, комната тети Веры, где я вырос. Я снова там оказался. Все свежо, чисто, протерто, икона висит, лампадка, цветами какими-то пахнет. Заходи и живи. Я зашел. Только я не знал, что зашел на полтора десятилетия. И мудрость вышняя состояла в том, что обо всем замысле всего труда я узнал очень поздно. Это было без меня. Я не могу приписать себе честь замысла книги «Духовные пути». Я перевел псалом, мы его переправили Гаврилину. Он ответил отказом: «Это не калибр моих способностей». Дальше началась странная жизнь. Я мог сходить за газетой, поужинать, но не мог заняться ничем литературным. Стояла глухая стена до небес. Я мог заниматься только следующим псалмом. Переложил на стихи весь Псалтырь, потом Ветхий Завет, а потом – Новый.
Когда это было сделано, меня, несомненно, вышняя сила свела с Михаилом Родионовым – знаменитым востоковедом, ведущим сотрудником Кунсткамеры. Мы очень быстро составили творческую группу из двух человек. Если бы не он, никаких «Духовных путей» никогда бы не было. Моей книги не было бы. Он меня провел через такие минные поля мировых религий, там столько трудностей и так надо знать, откуда что брать. Он был моим проводником в мире этих шести религий. Веды – две тысячи томов. Вот Родионов мне и объяснял, что нужно брать из Вед в самую первую очередь…
Наша с ним логика была такая: Веды, или Коран, или Библия – это необъятный лес. Можно углубиться в него, а можно пройти по опушке. Всего шесть религий: Ветхий и Новый Заветы, Коран, индуизм, буддизм, конфуцианство и даосизм. Хорошие или плохие стихи – не мне судить, пусть читатель скажет, но единодушное мнение всех: книга легко читается. А это означает, что когда наконец дойдет до начальства, духовного и светского, что наше население, абсолютно безграмотное в смысле знания религий, надо бы превратить в начально грамотное население, с помощью этой книги это можно будет сделать очень быстро.
Ивановский И. «Духовные пути». СПб, 2012 – 530 с.
Никита Елисеев
И.М.Ивановский
Последнее изменение: Mar 23, 2009 12:10 AM
СТИХИ ДОЛЖНЫ ПИСАТЬ ВСЕ
Не однажды я слышал от разных людей: жизнь заедает, засасывает, не дает
остановиться и подумать: как я живу, куда иду, кто я. Чтобы сесть и всерьез
задуматься, нужно не только время, нужна еще и привычка, какая-то точка опоры.
А откуда ей взяться в ежедневной суете?
Говорили это люди самых обыкновенных профессий и самого обыкновенного образа
жизни. Говорили с сожалением, даже с болью.
Но ведь на самом-то деле среди этих обыкновенных людей немало талантов, может
быть даже гениев, которые за всю свою жизнь так и не проявятся. Будут решать
житейские проблемы – и только. Не будет случая поразмышлять.
Если вдуматься – мы имеем дело с огромными общенациональными, общенародными
потерями. С потерями не используемого разума. Нельзя их терпеть, эти потери.
Нельзя век за веком жить растительной жизнью. Нужно приучиться крепко думать
всем народом.
И тут, как это ни удивительно, могут помочь стихи.
Человек покупает обыкновенную тетрадь и принимает два решения.
Во-первых, каждый день посвящать этой тетради четверть часа. В ней он, никогда
не писавший стихов, будет их писать. Это должна быть именно тетрадь, нечто
интимное, далекое от компьютерного железа.
Во-вторых, стихи свои никогда и никому не показывать. Никого не впускать
в свою потаенную лабораторию. И уж конечно не пытаться продвигать написанное
в литературные круги и в печать.
Четверть часа – это очень мало. Но вскоре человек заметит, что эта четверть
часа получает многочасовое продолжение: в очереди, в транспорте, в приемной
начальника. В это время человек привык ни о чем не думать или думать о
пустяках. А теперь, в продолжение мыслей, найденных в заветные четверть часа,
думает о важном, о главном. В кармане появился маленький блокнот, - в него
можно вписать строку или ключевое слово новой мысли. Для мгновенной записи
годится и мобильный телефон.
Итак, человек впервые в жизни сел сочинять стихи. И сразу впал в растерянность.
Как, собственно, это делается? И как самому оценить свои стихи?
Никак не нужно их оценивать. Сочинение стихов, о котором идет речь, не попытка
стать новым Пушкиным, а поиск осмысления жизни и себя в ней. Важен не
литературный результат, а сам мыслительный процесс.
Начать можно с дневника. Написать о том, чем запомнился нынешний день. Что в
нем было от Бога, а что от дьявола. Это может быть стихотворение в две или
четыре строки, с рифмами или без рифм. Можно описать какой-нибудь случай.
Можно кому-нибудь посочувствовать. Можно пошутить над самим собой. Словом,
написать что угодно, по настроению. А если сегодня настроения нет, не
смущаться. Продолжить работу завтра.
Темы стихотворений начнут возникать одна за другой, в виде вопросов.
Например:
Кто я в нынешнем столетии?
За что меня любят родные, друзья, сослуживцы??
За что не любят?
Каков я в моей профессии? Почему не больше, чем есть?
Что мне мешает развернуться?
Кто мой лучший друг и почему?.
Была ли у меня любовь с первого взгляда?
Что нового я могу внести в мою жизнь?
Много или мало я бываю на природе?
Вопросы могут быть самыми разными. И это только начало. А главное в том,
что до сих пор человек смотрел на себя и на окружающую жизнь, находясь на
уровне этой жизни, а теперь он смотрит не нее как бы с холма. День за днем
он выстраивает свободные от суетной беготни мысли. Он обобщает. Оценивает.
Всё увереннее формулирует (стихи – всегда формула), и одна формула рождает
другую.
Проходит время, и человек замечает, что смотрит на себя и на мир по-другому.
Появляются счастливые находки, и одну из них он уже использовал у себя на
работе, причем с большим успехом. Эти находки в голову бы ему не пришли,
- не отведи он четверть часа в день на стихи.
Стихи должны писать все.
Псалмы Ветхого завета
Игнатий Ивановский
Фрагменты
(из книги «Почтовая лошадь»)
ШАПОЧНЫЙ РАЗБОР
Мастера и ученики
Литераторы старшего поколения, начинавшие до революции или в двадцатые годы, уходили из жизни. Я попал к шапочному разбору.
От Пушкина это поколение отделяло всего несколько десятилетий. Это была тонкая пленка высочайшей культуры. Революция взболтала общество, и на поверхность вышли низы, часто талантливые, но как правило бескультурные. Им предстоял такой долгий путь к вершинам культуры, что на него не хватало жизни.
Уходившие литераторы уносили с собой не только культуру и мастерство, но и нравственные законы. Например, отношение к младшим. Их по-настоящему заботило, кто будет продолжать их дело, и волновало появление каждого нового таланта, большого или малого. Само собой разумелось, что младшие всем существом стремятся оправдать это отношение старших.
Я общался с мастерами, и с меня сходило семь потов стыда, потому что сведений о культуре я почти не имел, а понятия у меня были дикие, – сказалась война, блокада и гибель семьи. И я навсегда благодарен старшему поколению за стоическое терпение.
Через много лет, всё с той же неизменной благодарностью сердца перечитываю письма из архивной папки. В этих письмах есть великодушные слова в мой адрес. Если я их привожу, то ради памяти мастеров, их заботы об учениках, их самоотверженной готовности прийти на помощь. Что же касается моих работ, читатель сам вынесет им приговор, и никакое заступничество тут не поможет.
Школу я оканчивал в 1950 году, война только-только отошла в совсем близкое прошлое, и большая часть мужского населения донашивала гимнастерки и кителя. Отец погиб во время блокады, мать работала участковым врачом, а я писал стихи и был предоставлен самому себе. Беда была в том, что наша семья никогда не соприкасалась с людьми литературы и искусства. Множество вопросов, а спросить некого.
Но произошло, одно за другим, три чуда. Первое – то, что мой одноклассник и лучший друг Илья оказался сыном художницы Александры Николаевны Якобсон, и я впервые увидел настоящего мастера с настоящим отношением к искусству. Александра Николаевна и ее муж, художник Миней Ильич Кукс, сразу отнеслись ко мне, как к еще одному сыну. Не знаю, что они видели в моих юношеских стихах и переводах, но что я пылал страстью к искусству, как пышет жаром больной с температурой за сорок, – это было для всех очевидно.
За этим чудом последовало другое: через некоторое время Александра Николаевна подарила мне книгу. На чистом начальном листе она нарисовала два окошечка с занавесками и написала: «Юному соседу по Парнасу». То есть признала за своего, пусть начинающего, но настоящего. Это было так важно для меня! А третьим чудом оказалась, собственно, сама книга, сборник переводов Самуила Яковлевича Маршака «Вересковый мед», да еще и с рисунками Лебедева. Я стал читать, в сердце мне ударило эхо иноязычной, но таинственно родной поэзии, и на десятой странице я уже твердо знал, что переводить стихи я буду всю жизнь. А вот чего я не мог знать – что всю жизнь буду любить переводы Маршака и всю жизнь с ним творчески спорить.
Александра Николаевна познакомила меня с домом Виталия Валентиновича Бианки и еще с одной семьей художников – Василием Адриановичем Власовым и Татьяной Владимировной Шишмаревой. С их сыном Борисом я подружился. А отец Татьяны Владимировны, академик Владимир Федорович Шишмарев, позвонил Михаилу Леонидовичу Лозинскому, который в то время уже очень болел и никого не принимал. По рекомендации Шишмарева я оказался в доме Лозинских. Стал учеником Михаила Леонидовича, а после его смерти разобрал и описал его архив. Наметился еще один путь, от Виталия Валентиновича Бианки к Евгению Львовичу Шварцу.
От одного мастера к другому – таким был счастливый путь моей студенческой юности. Счастливый, хотя время было смутное, наверху шла борьба за власть, исход и последствия которой трудно было предвидеть. Пламя Гулага еще догорало, оно вполне могло разгореться снова, и мастера передавали друг другу нового ученика, как младенца на пожаре.
Бианки
Радушный гостеприимный дом маститого писателя, в котором каждую субботу собиралось дружеское сообщество биологов, охотников, молодых и немолодых литераторов – каким счастьем для меня, в то время студента, была возможность приходить в этот дом, встречать доброжелательный взгляд Виталия Валентиновича, слушать литературные разговоры, иногда читать свои переводы классических английских поэтов. С этими переводами я, разумеется, выглядел в доме Бианки белой вороной, но это нисколько не мешало общению, а хозяину, вероятно, доставляло истинное развлечение. Именно здесь подошел однажды ко мне ботаник и поэт Кронид Всеволодович Гарновский и спросил:
– Отчего бы вам не перевести баллады о Робин Гуде? По-моему, они вам очень подойдут.
И я начал переводить, и с головой ушел в перевод. В то время моей главной проблемой было – усидеть за столом: все время хотелось прыгать в высоту и бежать стометровку. И к этому состоянию как нельзя лучше подошли робингудовские баллады с их упругим непоседливым существом.
Была в доме и своя загадка. Имя Виталия Бианки широко известно, его книги издаются громадными тиражами по всему миру, но кто он? Да, у него, как у каждого настоящего писателя, есть свой мир, но это мир зверей и птиц. Где большой психологический роман, с любовью на фоне эпохи? Где повести и рассказы, в которых главные герои – люди, а не представители мира животных? И от кого из великих классиков он ведет свою литературную родословную?
Разгадка пришла ко мне уже после того, как не стало Виталия Валентиновича. Крылов! Иван Андреевич Крылов. Этот путь в литературе – особый, редкостный и славный путь. И не нужен Виталию Бианки традиционный роман: характеры его лесных персонажей говорят сами за себя, незаметно учат читателя глубже всматриваться не только в природу, но и в свою совесть, ибо по тому, как относится человек к природе, можно судить о самом человеке.
В одну из литературных суббот я прочел перевод стихотворения Киплинга «Перемирие с медведем» ("The Truce with the Bear"). По-русски это название звучало слишком прозаично, и я назвал перевод именем медведя: "Адам-За", – я был еще настолько молод, что мог позволить себе подобную вольность. Сам же перевод был сделан с увлечением, но увы, опять-таки по молодости лет – не в размере подлинника. Вместо шестистопного акцентного трехсложника – правильный восьмистопный хорей с цезурой после четвертой стопы. Вот это стихотворение:
Редьярд Киплинг
Адам-За
Взяв палатки и двухстволки, наши люди каждый год
По ущелью Матинеи отправляются в поход.
Каждый год бредет в колонне, то в начале, то в конце,
Мэттен – старый грязный нищий с перевязкой на лице.
Он плетется вслед за нами – без зубов, без губ, без глаз.
Он бормочет, заикаясь, надоевший свой рассказ.
Он трясется, старый Мэттен, заикаясь, он твердит:
«Не щади, сагиб, медведя – он тебя не пощадит.
Был остер кремень в мушкете, порох сух и смазан ствол,
И на Адам-За, медведя, я охотиться ушел.
Я в последний раз увидел, как снега в горах лежат,
Собираясь на медведя пять десятков лет назад.
Из насиженной берлоги сквозь колючие кусты
Адам-За бежать пустился на открытые хребты.
Он помчался с полным брюхом, испуская стон и рык.
Два хороших перехода – и медведя я настиг.
Два хороших перехода – и к концу второго дня
Он тащился, задыхаясь, в полумиле от меня.
Палец мой лежал на спуске, я не знал, что значит страх,
И тогда медведь поднялся и пошел на двух ногах.
Человеческой походкой, на меня смотря с мольбой,
Шел, подняв, как на молитве, обе лапы над собой.
Я глядел, как ходит брюхо, презирал я и жалел
Умоляющего зверя, что попался на прицел.
Я жалел и удивлялся, и не выстрелил тогда.
С той минуты потянулись бесконечные года.
Сталь когтей была всё ближе и клыков стальной оскал.
От бровей до подбородка он лицо мое содрал.
Я почувствовал, как кости на лице моем горят,
И к ногам его свалился – пять десятков лет назад.
Он возился и хихикал, а потом убрался прочь.
Мне осталась ваша жалость, надо мной повисла ночь.
Я слыхал, что новым ружьям не нужны кремень и трут.
Их быстрее заряжают, и они вернее бьют.
Но подайте мне монету – я открою вам глаза,
О беспечные сагибы, на коварство Адам-За.»
Там, под тряпкой, рдело мясо, темным пламенем горя.
Этот старый нищий Мэттен с нас монеты брал не зря.
«Поднимите зверя шумом в жаркий полдень из кустов,
Пусть сагибов не смущает этот подлый стон и рев.
Но, сагиб, настанет время, ты прицелишься – и вот
Человеческой походкой на тебя медведь пойдет.
Человеческой походкой на тебя пойдет медведь,
И его свиные глазки будут жалобно глядеть,
И его стальные лапы будут подняты с мольбой.
Знай, сагиб, что это значит: это смерть перед тобой».
На привале, темной ночью, без зубов, без губ, без глаз
Старый, грязный нищий Мэттен повторяет свой рассказ.
Он ощупывает ружья, греет руки у костра.
Завтра мы идем в долину, завтра – славная игра.
Он трясется, старый Мэттен, заикаясь, он твердит:
«Не щади, сагиб, медведя – он тебя не пощадит».
То ли описание встречи с медведем пробуждало в хозяине совершенно реальные воспоминания, то ли перевод и в самом деле в какой-то степени передал поэзию Киплинга, но Виталию Валентиновичу стихотворение понравилось. С тех пор каждую субботу в середине вечера хозяин дома поворачивался ко мне и доброжелательно говорил:
– Ну, а теперь попросим прочесть «Адам-За».
Первые две-три субботы гости слушали стихотворение вполне серьезно. Потом я увидел, что с началом чтения слушатели прячут глаза и сдерживают смех. Но хозяин был неумолим. На субботах появлялись новые люди, и Виталий Валентинович хотел, чтобы они непременно услышали стихотворение Киплинга. Приходилось снова и снова читать злополучный перевод, хотя само его название уже вызывало сдержанный смех постоянных гостей.
Елена Израилевна Рывина даже сочинила экспромт, пародируя мой перевод баллады «Робин Гуд и епископ»:
Я по субботам прихожу
Обычно в этот дом,
Где «Адам-За» в трехсотый раз
Я слушаю с трудом.
– О пощади, о пощади,
Прекрасный наш поэт!
Все время слушать то ж да тот ж,
Ей-богу, силы нет.
– Не пощажу, не пощажу, –
Сказал он наотрез
И двести двадцать восемь строк
Прочел в один присест.
А еще через несколько суббот она прочла двустишие в размере «Адам-За»:
Я сижу, трясясь и плача, я теряю аппетит.
Не щади, сагиб, поэта – он тебя не пощадит.
Драгунский
Популярность «Денискиных рассказов» Виктора Юзефовича Драгунского была неописуемой. Можно сказать, что их читала и хохотала над ними вся Россия разом. Я сам видел, как деревенский мальчик, читая рассказ, от смеха упал вместе с табуреткой. Новорожденных повально называли Денисами. Читательские письма приходили мешками.
Было среди них и мое письмо. Я послал Драгунскому рассказ «Катя» и приглашение от редакции районной газеты, где я тогда работал, приехать погостить на Север. В ответном письме Виктор Юзефович писал:
«... Теперь о главном. Кто написал рассказ "Катя"? Дайте его фамилию – автора то есть. Постараюсь напечатать. Мне понравился рассказ – в нем свежесть и льдинка. Незнакомый язык – поэтому юмор до меня очень доходит. Хорошо, что коротко – лаконично, – все это меня прельстило, выношу похвалу и благодарность от имени русской литературы, хотя и вижу, что Чехов, Бунин и Платонов влияли на создателя вещи, – но это ничего, компания подходящая. 3-х летняя девчушка говорит:
– Страмовка, чудо погано! Убью тебя!
Это серьезно и весело. Добро и правда. И верно, что она задничкой бьет в дверь, пока отойдет. Кстати, я бы так и написал.
Портрет учительницы – традиционен и сладковат. Я бы посолил – может быть и старая с грубыми жухлыми руками.
Класс "победоносно запевает". Тут слово "победоносно" – сомнительно, хотя то, что хотелось передать, – доходит, впечатление радостной горластости достигается».
С рассказом «Катя» Драгунский обошел многие московские редакции. Но мужики в рассказе пьют, а как раз в это время шла очередная кампания борьбы с пьянством. Редакции рассказ отвергли.
Заболоцкий
Шварцы и Заболоцкие тесно дружили семьями. Однажды Евгений Львович при мне говорил с Николаем Алексеевичем по телефону, и у меня было странное ощущение нереальности происходящего: оба Заболоцких, автор «Столбцов» и автор поздних стихотворений, существовали для меня в вечности, а не в нынешнем дне.
Летние месяцы я иногда проводил в деревне недалеко от Смоленска. И однажды написал письмо Николаю Алексеевичу, пригласил его приехать на лето. Мне очень хотелось познакомить Заболоцкого с местными жителями, например, с Василием Яковлевичем Сухоруковым, помимо сильного и оригинального ума обладавшего не менее сильными сверхъестественными способностями. Помню, как привезли на телеге страшно раздувшуюся корову – ее укусила в вымя гадюка, как Василий Яковлевич парился в бане, готовясь к врачеванию, как вылечил животное травами и заговорами, и как через три дня корова мирно ушла домой, привязанная к той же телеге.
Мы уже готовили для Заболоцких пустовавший дом, мыли полы, обтирали стены, проветривали. Но пришло письмо, которое доставило мне и огорчение, и радость.
«Обстоятельства и намерения мои в отношении лета несколько изменились. Лето я проведу на Оке в г. Тарусе Калужской обл. Это в 130 км от Москвы, там живут мои друзья, счастливые обладатели машины; они шефствуют над моей скромной особой, которая по нездоровью действительно нуждается в некоторых удобствах. Таким образом отпадает план провести лето с Вами, в относительном далеке от Москвы. Сердечно благодарю Вас за внимание и простите, что не смог воспользоваться Вашим предложением.
Ваш перевод поэмы Лонгфелло я прочитал с удовольствием и пользой для себя. Он выгодно отличается от многих иных переводов этой книги, т.к. сделан с любовью, мастерством и талантом. Желаю Вам новых успехов и рассчитываю на то, что в дальнейшем мы с Вами познакомимся поближе.
Ваш Н.Заболоцкий»
Каверин
Автор столь любимого мною в отрочестве романа «Два капитана» почти безвыездно жил в Москве, и я послал ему письмо о Севере, о том, что меня окружало. Завязалась переписка. Привожу выдержки из нескольких писем.
«Вы меня очень обрадовали новым письмом. Я его прочитал своим семейным вслух. Во-первых, оно написано отлично, таким спокойным, ясным, русским языком, что и слух, и глаз невольно отдыхают. Во-вторых: я знал, конечно, что несмотря на все многолетние бедствия, исконная интеллигенция все-таки сохранилась. Но что исконная русская деревня еще жива – это для меня новость.
Нет, Вы должны об этом написать. И в письме видны, как живые, люди. Что же будет, когда возьметесь Вы за рассказы о таких Агафоновых? Если Вы так богаты наблюденьями – конечно, я от Агафоновых не откажусь, хоть они – да и все Холмогоры – бесконечно далеки от моего будущего романа.
Конечно, у меня есть проза Евгения Львовича. Знаете ли Вы, что его друзья собрали и вскоре выпустят сборник воспоминаний о нем. Там будет и моя небольшая статья.
По-прежнему: меня интересует все. Рад буду прочитать Ваши новые рассказы.
Пишите».
«Спасибо Вам за новые интересные письма. Первый том посылаю одновременно с этим письмом.
Вы спрашиваете меня, что Вам писать? Но Вы уже пишете то, что Вам надо писать. Соедините случаи, характеры, природу, поверья – вот Вам и книга. Вопрос только в композиции и еще в том, что всего этого должно быть много. Так писал прекрасный, мой любимый С.В.Максимов. Композиция у него, как Вы знаете, разная. Одна, так сказать, горизонтальная: «Год на Севере», другая – вертикальная: «Бродячая Русь Христа ради». У Вас в руках «инвентарь», который непременно станет картиной. Я вижу ее уже в Ваших письмах.
Что касается Ваших переводов – они хороши, и не стоит, мне кажется, оставлять это прелестное занятие. Но, мне кажется, Вы сильнее как потенциальный прозаик».
«Сердечно поздравляю Вас с рождением сына. Это – прекрасно. Со своей стороны, Вы можете поздравить меня с рождением внучки (четвертой). Это тоже очень хорошо, тем более, что у нее – тыняновский лоб.
Меня очень порадовало оглавление Вашей книги. Я совершенно уверен, что это будет удача, в особенности, если Вам удастся добиться свободы, т.е. забыть, что литература – это дело, требующее какого-то особенного, благоговейно-торжественного отношения. С литературой надо обращаться, как с женой, т.е. любовно, просто и смело. С чувством, что ей все равно некуда деваться и никуда она от Вас не убежит. Тогда-то и получаются хорошие дети».
«Жизнь идет, за годы, что мы не виделись, произошло немало событий, о которых стоило бы рассказать при встрече. Рад, что у Вас все в жизни складывается так хорошо. Любовь к литературе и оптимизм так же помогают Вам, как всю жизнь помогали мне».
Шварц и Пантелеев
Не больше десяти раз я был у Евгения Львовича Шварца на Посадской, раза три – на даче в Комарове. С первой минуты пораженный и плененный Шварцем, я приходил к нему, зная о нем мало. Разве я мог знать тогда, что передо мной автор «Дракона»? Школьник выпуска 1950 года – это в некотором роде историческое явление по отсутствию информации.
Знакомый композитор предложил написать либретто оперы по пьесе Шварца «Тень». Окончив первый акт, я отнес его Шварцу.
Сквозь робость и смущение вижу большого, рыхловатого и какого-то породистого человека. Стоя с рукописью в руке посреди комнаты, он с воодушевлением читает вслух то единственное место, которого в его пьесе не было, – арию Ученого о человеческих руках:
Глядишь, рука, дрожащая от горя,
А в ней счастливца легкая рука.
Потом с серьезным, почти деловым видом говорит:
– Шекспир... Вот возьму и вставлю в новое издание. И не докажете, что это вы сочинили. Кто вы такой? Никто. А я – известный писатель Евгений Шварц.
Это сказано так прелестно, с такой тонкой игрой, что мне сразу становится легко и свободно. И уже не мешают собственные руки и ноги.
В магазине я увидел пишущую машинку. Стоила она тысячу семьсот рублей. Денег у меня не было, а продавщица, как водится, дала сорок минут сроку.
Я вбежал во двор дома Шварца вслед за чьей-то «победой». Как тут же выяснилось, в «победе» приехал он сам. Машина плавно развернулась, и Шварц в дохе и круглой меховой шапке тяжело вылез наружу. Меня он не заметил. Я зашел сбоку и сказал скороговоркой, понизив голос:
– Евгений Львович – остается двадцать минут – пишущая машинка – тысяча семьсот!
Конечно, Шварц оценил мизансцену. Картинный разворот машины, богатая шуба – всё это был чистый театр, внезапное богатство в последнем акте, ибо Евгений Львович всю жизнь боролся если не с нуждой, то с бедностью. Деньги появились поздно. Машина и доха были куплены лишь по настоянию Катерины Ивановны.
Оценил он и мою скороговорку. Дерзость тоже была вполне театральной и требовала такого же ответа.
Шварц не обернулся. Вынул из кармана пачку денег – ехал он из банка, где в то время получали какие-то виды гонораров – неторопливо отсчитал сколько следовало и отдал через плечо. А затем, так и не обернувшись, внушительно проследовал в подъезд.
Через полчаса пишущая машинка стояла на его рабочем столе, для обозрения. Евгений Львович сказал Катерине Ивановне:
– Как приятно, что куплена нужная вещь. Для работы.
Потом повернулся ко мне:
– А ведь я был уверен, что вы берете на пропой.
На Посадской за чаем весьма самоуверенная кинорежиссерша рассказывала о всякой всячине. В том числе о необыкновенно тяжелом фурункулезе, постигшем ее перед войной.
Шварцу в тот вечер нездоровилось. К тому же Катерина Ивановна наливала гостям вино, а ему – безалкогольную вишневую плазму. Разговор о фурункулезе ему совсем уже не понравился. И когда гостья сообщила, что ее, по счастью, вылечил знаменитый Бадмаев и взял всего сто пятьдесят рублей, Евгений Львович участливо заметил:
– В самом деле, дешево. Это выходит – по рублю за фурункул.
И гостья надолго умолкла.
Я ловил и рассказы окружающих о Шварце. Любые подробности.
Художник Миней Ильич Кукс зашел однажды к Евгению Львовичу на комаровскую дачу. Вместе они отправились через дорогу в магазин: врачи прописали Шварцу лекарство, которое полагалось принимать на водке. Маленьких бутылок в магазине не оказалось, купили поллитровую. Евгений Львович истово проделал лекарственную процедуру, на что водки ушло десять капель. Потом поднял бутылку, посмотрел на свет и предложил:
– Допьем остаток?
За разговором они остаток и допили – благо Катерина Ивановна уехала в город – и тут же уснули глубоким сном до самого вечера.
В послевоенные годы Евгения Львовича, случалось, приглашали на беседы в Большой дом (так в разговорах называли ленинградское управление КГБ). Приглашали и Минея Ильича. После одной такой беседы они встретились у выхода, и Евгений Львович сказал задумчиво:
– Не понимаю, что им от нас нужно? Всё, как будто, в порядке. Две хорошие русские фамилии: Кукс и Шварц.
Однажды в присутствии Шварца кто-то не слишком уважительно отозвался о Чехове.
Шварц переменился мгновенно. Лицо побледнело, речь стала особенно отчетливой. Глядя на невежду в упор, он проговорил, словно диктуя:
– Вы не умеете читать. Вам н е н а д о читать.
Воспоминания о Евгении Львовиче я отослал Алексею Ивановичу Пантелееву. Он – лучший друг Шварца, ему и судить. Вскоре пришло письмо:
«Я прочел Ваши короткие воспоминания и не узнал в них Евгения Львовича Шварца. Кроме точно запомнившейся реплики в защиту Чехова – всё неправда. У Шварца никогда не было дохи. Он не имел банковского счета. Даже играючи, в шутку, он не мог бы выговорить: "Я – известный писатель".
В ответном письме я поблагодарил Алексея Ивановича за прямоту. Но вступил с ним в спор:
«Всё было именно так. Евгений Львович меня поразил, это обострило восприятие, и всё существенное запомнилось точно.
Вы совершенно правы относительно дохи. Эта моя товароведческая оплошность произошла оттого, что Катерина Ивановна называла шубу Евгения Львовича именно дохой, – и я поддался воспоминанию. Имел же я в виду вообще богатое зимнее платье. Как сказано в Ваших воспоминаниях, "шуба была, что называется, богатая..."
Прилагаю постскриптум, в котором нет ничего спешного, – когда-нибудь, может быть, прочтете».
Вот некоторые места из этого постскриптума.
«Хотя мне и было двадцать три года, но внутренний мой возраст составлял тогда лет семнадцать, так я и держался. Иначе как мальчика, слегка помешанного на Байроне и Китсе, Евгений Львович меня и не воспринимал. Слова его по поводу стихов либретто "Тени" я помню совершенно четко. Он сказал их легко, между прочим, с прелестной юмористической интонацией, и в комнате мы были одни, и никакого серьезного явления я не представлял собой – а так, мальчик очень увлеченный и подающий некоторые надежды.
С покупкой машинки дело было так. В Пассаже появился один-единственный экземпляр "Оптимы" – большая новость. К машинке уже приторговывался некий полковник, и мне в самом деле было дано сорок минут на принос денег. Я звонил Бианки, Якобсон, Власову – деньги можно было получить завтра, послезавтра, через два часа, но не тотчас. Оставалась последняя возможность – Катерина Ивановна. Она сказала мне по телефону: "Евгений Львович уехал за деньгами в банк, должен скоро вернуться. Приезжайте на всякий случай, может быть, успеете". Я взял такси. Шофер бранился, потому что перед нами всё время шла какая-то "победа" и задерживала нас. Как потом выяснилось, в "победе" ехал Евгений Львович. Далее произошла описанная мною сцена. И молчаливая выдача денег, и фраза о "пропое" – всё точно.
При Вас Евгений Львович мог бы и не сказать какой-нибудь фразы. Или сказал бы ее по-другому. Еще при ком-нибудь сказал бы еще иначе. Конечно, не потому, что изменил бы себе или Вам. Разные люди обращаются к разным граням одного и того же человека. Комбинация этих граней бывает неуловимой.
Мне кажется, это одна из причин, почему написанное мною Вы сочли неправдой.
Должен сказать, что к воспоминаниям вообще я отношусь как к необходимому злу. Терпеть не могу, когда вспоминают, не имея что вспомнить, когда лезут в племянники к умершему, когда длинно пишут о пустяках, когда сводят счеты и кокетничают. Бывает и хуже: не зависящие от вспоминающего обстоятельства не позволяют коснуться ни одной из действительных радостей и бед ушедшего человека. И вот мы читаем о долгих часах общения, смутно подозревая, что на эти долгие часы оба собеседника были поражены глухонемотой: никаких следов настоящего разговора».
В следующем письме Алексей Иванович сменил гнев на милость:
«Должен сказать, что этот постскриптум показался мне интереснее, живее, значительнее тех, специально написанных воспоминаний о Шварце, которые Вы прислали мне прежде. Всему веришь – и рублевым фурункулам мадам К., и тому, как Евгений Львович и Миней Ильич лечились водкой, и двум хорошим русским фамилиям... Если к этим черточкам веселого Шварца прибавить вспышку гнева, вызванного неуважительным отношением к Чехову – получится если не готовый портрет, то очень четкий эскиз к портрету...»
Воспоминания Евгения Львовича Шварца («Телефонная книга») были изданы спустя много лет. В них я прочел несколько строк о моей матери (она как дежурный районный врач бывала у Шварца) и о себе. Получил весть из дальнего, дальнего края.
Шостакович
На открытке – почерк великого композитора, общепризнанного гения. Что же он пишет никому не известному студенту?
«Многоуважаемый
Игнатий Михайлович!
Ваши переводы я получил. Отвечаю с большим опозданием, т.к. долго не был в Москве. Переводы очень хороши. Если будет время и возможность, обязательно ими воспользуюсь.
С лучшими пожеланиями
Д.Шостакович».
Получив эту открытку, я вспомнил эпизод из жизни Ромен Роллана. В молодости он испытал полное разочарование в себе и в своих силах. И вот, придя домой в расположении духа, близком к самоубийству, он нашел письмо – от Льва Толстого. Роллан еще раньше послал Толстому отчаянную исповедь и забыл об этом, настолько не надеялся получить ответ. Но получил – длинное, исповедальное, участливое, ободряющее письмо.
Лев Толстой отвечал на все письма, ответил и неизвестному французскому студенту.
Роллан воспрял духом, и дела его пошли на поправку.
Вальтер Скотт о футболе
Был такой месяц декабрь, когда я выиграл множество пари. Встретив в какой-нибудь редакции доброго приятеля, забрасывал удочку:
– Спорим на бутылку коньяку, что я напечатаю перевод из Вальтер Скотта в газете «Футбол-хоккей»?
– Спорим, – заглатывал наживку приятель. – Ни за что не напечатаешь.
Я доставал из портфеля газету, и приятель читал:
«Уважаемая редакция!
Готовя к переизданию сборник моих переводов английской и шотландской поэзии, я перечитывал стихи Вальтер Скотта и к своему удивлению наткнулся на стихотворение о футболе.
Я узнал, что сигналом к началу матча в Шотландии во времена Вальтер Скотта служил костер, зажженный на вершине горы. Что играли, разоблачившись. Что игра носила атлетический характер (упоминается падение на вереск). Что после игры утоляли жажду вином (надо понимать, легким и в небольшом количестве), причем пили в первую очередь за болельщиков.
Но главное – Вальтер Скотт (1771-1832) написал стихотворение на ту же тему, что советский поэт Василий Лебедев-Кумач. «Эй, вратарь, готовься к бою», – писал Лебедев-Кумач и сравнивал вратаря с часовым-пограничником. А Вальтер Скотт напоминал, что одно и то же знамя реет над полем игры и над полем боя.
Посылаю вам свой перевод этого стихотворения. Оно включено в книжку, которая выйдет в наступающем году. Название – "Дерево свободы", издательство "Детская литература".
С уважением...»
Далее следовало стихотворение:
Вальтер Скотт
Песня
по случаю водружения знамени
перед большим футбольным матчем
на Картерхоу
С отдаленных холмов игроков собирая,
Загорелся костер на вершине горы,
И отважные горцы, как гончая стая,
Несутся по вереску к месту игры.
Поднимем же знамя! Оно над горами
Немало столетий летело, как дым.
Пусть реет со славой над нашей забавой,
Мы в битве кровавой его защитим.
Коль захватчики с юга грозили войною,
Это знамя смиряло разбойничий пыл.
Возле древка вставали могучей стеною
Суровые воины, полные сил.
Пусть эхо войны никогда не проснется.
Но если нагрянет упрямый гордец,
То прежде, чем нашей святыни коснется,
Он тысячи встретит бесстрашных сердец.
Снимайте одежду и, счастью доверясь,
Вперед! Ничего, если ливень пошел.
Есть беды страшней, чем паденье на вереск,
И жизнь, если вдуматься, тоже футбол.
А после забавы, охвачены жаждой,
Мы выпьем за тех, кто следил за игрой.
В обеих ватагах пусть славится каждый,
А храбрый игрок – настоящий герой.
Поднимем же знамя! Оно над горами
Немало столетий летело, как дым.
Пусть реет со славой над нашей забавой,
Мы в битве кровавой его защитим.
Приятель нехотя отправлялся в магазин за бутылкой, которая и распивалась в дружеской компании. Что делать – пари. Неожиданное и для одной из сторон беспроигрышное.
Размером баллады
Екатерина Васильевна Серова, автор многих книг для детей, искренне возмущалась тем, с каким трудом пробивали путь к читателю переводы баллад о Робин Гуде. И однажды прочитала мне стихи. Они написаны размером самих баллад, но Екатерина Васильевна усложнила задачу: зарифмовала не только четные, но и нечетные строки.
Воскрес из мертвых Робин Гуд,
И вдруг – какой сюрприз! –
Писательский избрал он труд
И вот попал в Детгиз.
Сто звонких песен и баллад
Он сдал секретарю:
– Смотри, какой бесценный клад
Детгизу я дарю! –
Потом к редактору попал
Прославленный герой.
Ему сказали: – Матерьял
Совсем еще сырой.
– Сырой? – обиделся стрелок. –
Да он лежал века!
– Ну что ж, еще хоть лет пяток
Пусть полежит пока. –
Натуру буйную смирив,
Уняв порывы гнева,
Спросил герой: – Где тут шериф?
– Пожалуйста, налево.
С почтеньем двери отворив,
Вошел к шерифу Робин.
– Прошу простить, – сказал шериф, –
Мне вторник неудобен.
Прошу вас в пятницу, к пяти. –
А в пятницу ответ:
– Я в среду вас прошу зайти. –
Среда – шерифа нет.
Поэтов шайку в полчаса
Скликает Робин Гуд
И в комаровские леса
Они гурьбой бегут.
Вновь Робин весел и здоров,
Щадит простой народ
И лишь одних редакторов
Живыми не берет.